Школьный детский дом

Школьный детский дом находился на этой же улице, чуть пониже нашего. Туда мы дошли за какие-то 3 минуты. Во дворе воспитательница оставила нас, велела не расходиться, сама пошла за директором. Вот тут-то мы и приняли первое «крещение». Не успели еще как следует оглядеться, как из-за угла дома выскочила целая ватага взрослых детей и начала нас «трясти».

В первую минуту мы сразу же лишились подсолнухов, из шляпок которых никто не успел выщипнуть ни единого зернышка. Вырвали из наших рук сумки, и на землю полетели наши подарки к школе. У кого-то порвали форму, с Васьки Клопика стащили штаны, потому что он начал кусаться. Получился какой-то клубок из тел. Мы же тоже не стояли, а давали сдачи. Все пыхтели, как паровозы, а девчонки страшно визжали. Я стояла растерянная, без сумки, с оторванным рукавом и разбитым носом (кто-то, пробегая, треснул меня пеналом). В конце нападения, когда на шум примчались воспитатели, возле нас никого не было.

На нас страшно и смешно было смотреть, со стороны, конечно. Из чистеньких девочек и мальчиков мы превратились в настоящих оборванцев. Сумки наши были почти пустыми. Не помню, как у других, но у меня лежал один пенал и там ничего не было, кроме перочистки. Порванные буквари уныло лежали на земле. Все ревели в полном смысле слова. У многих красовались синяки, распухли носы.

Нас кое-как построили и повели в корпус. Тут же была созвана линейка. Директор требовала, чтобы виновники вышли из строя. Но где там! Строй стоял, как на параде. Все такие скромные, подтянутые, а в глазах чертики прыгают. Потом мне объяснили, что это была традиция, что всех новичков так встречают и испытывают, кто хлюпик, а кто и постоять за себя может, с кем можно дружить, а от кого надо держаться подальше.

В тот день, когда  меня перевели в школьный детдом, начались все мои несчастья. Меня без конца упрекали, напоминали, кто я, и чья я дочь. В то время как раз в учебниках наглухо чернилами замазывали лица наркомов: Блюхера, Якира и Ежова. Отцу сначала тоже рисовали в учебнике усы, бороду, а потом так же замалёвывали фиолетовыми чернилами. А если мне удавалось достать чистый его снимок или фотографию, то это моментально отбиралось, рвалось в мелкие клочья, а меня… избивали. Я не плакала и знала только одно: это мой папа, он хороший и добрый, каким я его и помнила, когда жила дома. И мне совсем не было дела до того, что он натворил. Я тогда ничего этого не понимала. Знала одно: я спасаю отца от надругательства. Мне, конечно, ничего не объясняли. Кроме ударов, я ничего не знала. Я никогда не плакала, когда меня били.

Не скрою — во мне было столько обиды и зла, что я не чувствовала боли. Хотелось рвать, грызть всех подряд. Росла забитым, никому не нужным дикарем. На всех огрызалась, грубила, почти ни с кем не дружила. Да уж какая там дружба! Со мной не знали как разговаривать. А если я и баловалась иногда, забыв обо всем, (все-таки я была ещё ребенком), то мне попадало больше всех. Только и слышала: «Какие корни — такие и отростки», «Яблоко от яблони» и так далее. После этого снова замыкалась в себе.

Так и жила, пока не закончила семилетку.

Когда я приехала в отпуск и увидела что нашего детского дома нет, то подумала, что и наш школьный детдом снесли. Но нет, он еще стоял. Такой старый-старый дом. Во многих местах были большие трещины. Видно, он тоже доживал последние деньки.

Как я поняла, там находилась какая-то контора. Окна на втором этаже были открыты, и оттуда доносился стрекот машинок, щелканье счетов, а внизу сквозь окно виднелась кипа бумаг. Я села на травку напротив дома и мысленно перенеслась во двор, в сад, в наши спальни. В саду в заборе была специальная дыра, в которую мы втихаря пролезали, чтобы сократить путь в школу. Правда, учиться в ней нам пришлось совсем недолго, так как школу взяли под госпиталь. Но это была мои первая школа, и первая учительница Вера Константиновна довела нас до четвертого класса, несмотря на то, что школы мы постоянно меняли. Beдь я училась во время войны, а у нас в Пензе был тыл.

О, сколько раненых мы повидали! Когда нас водили в парк, мы видели, как многие из них, уже ходячие, грелись на солнышке. Они часто подзывали нас и угощали или конфеткой, или кусочком печенья. Когда они смотрели на нас, таких худых и лысых, в глазах у них стояли слезы. Каждый, видно, вспоминал свою семью, своих детей.

У нас в Пензе работали даже пленные немцы. Такие обросшие, оборванные, они протягивали нам маленькие ножницы, расчески (расчесывать нам было нечего), какие-то открыточки и… просили за это хлеб. Но где мы могли взять хлеба? Нам давали только порцию, так что лишнего мы бы и сами поели. Мы им потихоньку совали сквозь проволоку сырую морковку, картошку, свеклу. Что-нибудь брать у них нам строго запрещалось. Помню, один наш мальчик не устоял и взял у немца ножичек. Да такой красивый! Но его так отлупили. А ножик, конечно, отобрали.

У наших раненых мы в долгу тоже не оставались. Мы собирали им липу, желуди, если находили — щавель, который отдавали медицинским сестричкам, чтобы раненым сварили зеленые щи. А из лесу приносили орехи, дикую малину и разные корешки, которые сами ели вволю и которые я сейчас ни за что не узнаю и не найду. За это нас не ругали.

А один раз воспитательница сказала, что мы идем в лес за грибами для нас и для раненых. Я до сих пор помню эту огромную корзину грибов. И как наши солдаты радовались! Мы взяли над ними как бы шефство. Даже раза два приходили к ним с концертом.

В нашем детском доме тогда был такой порядок — закон, что ли. Исполнилось тебе четырнадцать — и до свиданья! Не имело значения — кончил ты семилетку или нет. Бывало (из-за войны, конечно), что ребенку четырнадцать, а он только четыре класса кончил. Таких пристраивали в швейные мастерские или отправляли в Никольск, на стекольный завод. В других детских домах некоторым разрешали и десять классов кончать и даже учиться в техникуме, а жить в детском доме. У нас тоже было исключение. Были некоторые старше, и учились они хорошо, и дали им среднее образование закончить. Но задавались уж больно. Даже любовь крутили. А мы подглядывали, как они целовались. Но не всем такое счастье дано было. Уже много лет спустя я узнала, что меня вообще хотели определить в спецшколу. Не из-за того, что училась не на отлично, а чтоб избавиться от меня раз и навсегда. Из-за отца, конечно. Нашлась одна добрая душа в школе. Отстояла меня — сама поплатилась. Уйти пришлось.

Я ведь не пишу, какое отношение ко мне было все годы, о которых идет мой рассказ. Какое было отношение? Да никакого. Презирали все, как только могли. Если в детский дом приходила комиссия из районо или еще откуда, то меня демонстрировали, словно экспонат. Наряжали, показывали, как новогоднюю елочку ребенку. А потом, когда все уходили, у меня все отбиралось. А если не отдавала, то и «зарабатывала», причем здорово.

Иногда удавалось достать целую фотографию отца. Так куда я ни пряталась, чтоб разглядеть ее, меня тут же ловила Фрида, вырывала из рук и рвала на мелкие кусочки. Ну и я в долгу не оставалась. Я кусала ее, причем довольно сильно, так что она ходила с забинтованным пальцем. И если я попадалась ей на глаза, она шипела на меня: «У-у, волчонок!» Не хочется вспоминать все это.

О последнее время я часто ловлю себя на мысли, что с каждым днем все больше и больше думаю о жизни в детском доме. Это, конечно, были не лучшие мои годы, а, можно сказать, порой просто ужасные. Но у это было детство. Детство было беззаботное, несмотря ни на что. Было море слез, но и море счастья. Ну у меня, предположим, ручеек, но — мой.

Я часто забиралась на наш чердак, смотрела в маленькое слуховое окошко на играющих детей, которые обижали меня и отворачивались, стоило мне только к ним подойти. Я своим детским умом еще не могла понять, почему же они меня так ненавидят, что я им сделала? На чердаке, в своем укромном местечке, я заливалась слезами, но от этого легче не становилось. Никто ни разочка не поинтересовался, где я, о чем думаю, не болит ли у меня чего. Нет, кроме души у меня ничего не болело. Было обидно. Очень долго я этого не понимала. Я, конечно же, знала, кто мой отец, хотя не знала, в чем его вина. Но думала: если из-за него, то причем здесь я?..

Я была ребенком, хотела играть так же, как все дети, смеяться и забыть, какой жизнью я жила. Но мне не давали об этом забыть. Меня постоянно упрекали, если я чуть опаздывала в столовую или на урок. Говорили: «Здесь слуг нет, будить некому, и завтрак подавать в постель здесь не принято». Мне и раньше никогда не подавали еду в кровать, это они зря так. Наша семья всегда ела за столом, и слуг у нас тоже не было.

Мной продолжали пренебрегать, и я совсем замкнулась в себе. Не с кем было поговорить, хотя бы рассказать, как я жила раньше. Я один раз попробовала, но меня подняли на смех — не поняла почему — и потом долго смеялись. Мне казалось, что дети у нас какие-то злые. Это уже после я поняла, что они просто в душе завидовали моей жизни, ведь все почти были сиротами. А как выразить зависть? В злом смехе. Когда я жила в семье, то совсем не видела детей, их просто не было рядом. И когда я появилась в школьном детском доме — обрадовалась, что есть с кем поиграть, поговорить. Но, видно, рано я радовалась.

Ну ладно, это дети, а воспитатели? Они все в душе презирали меня, тоже вечно упрекали, и наказаний я получала больше, чем заслуживала. И все равно это было детство! Обида хоть и оставалась, но быстро таяла, когда мы ходили в парк или в лес на прогулку, А если кто-то невзначай со мной заговаривал — я прямо, наверное, светилась.

Так продолжалось до 5-гo класса. Однажды подошла ко мне Надя Шувалова и просто сказала: «Я давно хочу с тобой дружить, а ты хочешь?. Я тогда, помню, просто онемела. Смотрела на нее во все глаза, и слезы лились настоящей рекой. «Конечно хочу!» — прямо закричала я, и мы обе заревели. Она мне рассказывала, что часто наблюдала за мной, видела, как со мной обращаются и дети, и взрослые. И сказала: «Теперь нас двое, и в обиду я тебя не дам!»

С ней мы дружили, пока меня не отправили в ремесленное училище, а ее на хрустальный завод в Никольск. Я никогда не забуду, как уже после все начали к нам подлизываться и навязываться в друзья. Но мы к себе никого не подпускали. Отношение ко мне тоже странно изменилось. Или они устали дразнить меня, или видели, что у меня теперь надежный друг. Да я и сама была не промах, сдачи тоже умела дать.

То, что произошло со мной — давно уже история. Но для меня это жизнь, полная обид, горечи, мук, страданий и отчаянья. Из пострадавших, потерявших детство детей в те горы я — не единичный случай, не единственная личность, которую уже тоже зовут исторической. Не знаю судеб остальных, таких же детей «врагов народа», но известно одно: почти все их родители реабилитированы или при жизни, или посмертно, мне же такое счастье дано не было.

Вот уже полвека, как я существую на земле с  именем дочери «врага народа».

Чувство боли, которое я испытываю все эти годы, словами не передать. Это надо выстрадать, вынести, вытерпеть. Но надо еще и жить. И жить так, чтобы никто даже и не заподозрил в тебе тех мук, какие ты терпишь. Надо жить так, чтобы глаза твои всегда были чистыми, не затуманенные обидой и злом. Надо жить, как все, есть, ходить в кино, работать, улыбаться и, наконец, спокойно спать. Короче говоря, быть паяцем. Но никто, вероятно, не поймет, как это трудно.

Ладно, хватит хныкать. Ведь в моей жизни было не только плохое — хорошее тоже посещало меня. Даже в детдоме. Меня любили медсестра Надежда Ивановна и повариха Марусенька, но эти больше жалели. А вот Татьяна Петровна упорно старалась вырвать меня из плена прошлой сказочной жизни и показать действительную среду, в которую я попала не по своей воле. У этой женщины поистине был волшебный характер!

Очень чуткая и в то же время строгая, она воплощала в себе фею добра. Но в детдоме было достаточно и кикимор, фей зла и ненависти. О них даже не хочется вспоминать, но и забыть не забывается.

Вот вспоминается мне один из многих случаев, происшедших там со мной Стояла суровая военная зима. Морозы были 40 — 42, и в школу нас не пускали. В школах, кстати, было почти так же холодно, как и на улице, но разве дали бы нам просто посидеть или поиграть? Нет. Это была бы просто роскошь. Нас разбили на бригады и послали во двор пилить и колоть дрова. К тому времени почти всем (кроме меня) выдали валенки. Среди моих личных вещей, которые были привезены вместе со мной, были резиновые белые сапожки — красоты, конечно, необыкновенной, но к такой погоде они явно не годились. Однако мне сказали надеть именно их. И вот почти целую неделю я ходила в них и на пилку дров, и в школу. Однажды я думала, что ноги мои просто отвалятся. Ночью они страшно ныли. Я садилась, подтягивала их к себе и буквально выла.

Но конец бывает всему. Как-то нас опять послали во двор, и тут пришла неожиданно комиссия. В такие часы я, естественно, была как экспонат. И сейчас женщина задержала меня и сказала: «Иди ко мне». Она посадила меня на колени и увидела мои сапожки. «Ах, какие хорошенькие!» А я ей тихо так отвечаю: «У меня в них ноги мерзнут и болят». Женщина в недоумении на меня посмотрела, потом лицо ее залила краска – то ли злости, то ли смущения. Она поставила меня на пол и сказала, чтобы я никуда не уходила. Вернулась она с нашей директрисой, которая в этот момент была похожа на вареного рака. У той в руках были валенки, правда, подшитые, но такие тепленькие! Больше я своих сапожек никогда не видела.